Михаил Левитин: Я друид по натуре.

Весной 1982 года Москва была взбудоражена первой в истории постановкой произведений Хармса «Хармс! Чармс! Шардам! Или Школа клоунов». К кассе театра «Эрмитаж» (тогда Театра миниатюр) от Садового кольца тянулась бесконечная очередь желающих увидеть этот легкомысленный, карнавальный спектакль, где шалили и пели клоуны, представляя миниатюры и юморески, стихи и анекдоты, из пестрого хаоса которых непонятно каким образом возникало ощущение веселой, свободной, быстро несущейся куда-то жизни. Режиссер спектакля Михаил Левитин сразу был объявлен одним из лидеров московского театрального авангарда. В 87-м году он стал главным режиссером театра. За 15 лет Левитин создал свой, ни на что непохожий театр, все эти годы ведущий отдельную, независимую жизнь, не принимая участие ни5 в каких театральных коалициях. Критики по-прежнему (хотя, конечно, уже не так азартно, как раньше) продолжают искать потаенный смысл в левитинских спектаклях, много пишут о подтекстах, метафорах и сложном, закодированном театральном мышлении режиссера. Виктор Шкловский сказал о нем: «Это режиссер, в руках у которого джокер».

Сам же Левитан говорит о себе: «Я живу, как дикобраз. Я иду по миру, и все, что прилипает ко мне, то и остается. Если я начинаю думать, то ужасно печалюсь».

— Михаил Захарович, в этом сезоне театр «Эрмитаж» сыграет 600-й спектакль «Хармс! Чармс! Шардам! Или Школа клоунов»…

— Ха! Это бесконечность моей жизни, этот спектакль старше моего сына на год. В нем возник театральный язык, и именно поэтому Хармс считается «Чайкой» нашего театра. Все, понимаете, все совпало в том старом спектакле 82-го года – время, автор и театр. Режиссер и актеры. Было счастье успеха, почти не повторявшегося в моей жизни.

— Вы не раз говорили, что свой театральный язык формулировать не можете и не хотите.

— Я могу, конечно. Если попробовать коротко объяснить его сущность… Я не занимаюсь проблемами театра: не демонстрирую жанры, не щеголяю приемами. Я занимаюсь выразительностью жизни. Жизненность — вот единственная ценность. Ты честен, ты не скрываешь от людей свое восприятие жизни. Ты не боишься быть буквальным и наивным в этом восприятии, ты не боишься быть дураком, ты не боишься — жить! Ты не боишься любить. У. тебя нет какого-то немыслимого второго плана…

— Я правильно понимаю, что силу жизни для вас выражает так называемая литература абсурда?

— Нет-нет-нет! Слово «абсурд» я просто когда-то запретил при мне произносить. Можно сказать, что в этих спектаклях люди ведут себя абсурдно, но для меня они естественны. Бог дал мне возможность видеть какие-то очень сильные и острые моменты жизни — смешные, глубоко сердечные моменты, заставляющие человека быть трогательным до глупости. Но людям начинает казаться, что это «такой театр» — они себя успокаивают: «Ах, в жизни так не бывает, мы так себя не ведем». Понимаете? Идиотизм! Потому что безусловность поведения на сцене зрители путают с условностью театрального существования. Сейчас пришло время показать азбуку существования театра «Эрмитаж». Она буквально по складам воспроизводится в спектакле «Под кроватью». Это «Чужая жена и муж под кроватью» — такой веселый Достоевский. Спектакль делается по заказу бразильского фестиваля в Сан-Пауло. Я стараюсь довести его до виртуозности, до совершенной клоунады. Я пытаюсь играть на нервах зрительного зала. Некоторым это доставит неприятность, жуть какую-то. Человек не способен ничему учиться, но пусть почувствует!

— Разве театр ничему не учит человека?

— Я ненавижу, когда меня учат. А когда я даю кому-нибудь урок, даже своим детям, то испытываю чувство колоссальной неловкости. Я начинаю бояться больших, словесных, проблемных, сентенциозных пьес. Вот, например, «Живой труп» — более наивной пьесы в природе не существует. Она написана непонятным языком, косноязычно, как мычание, одними междометиями. Вот это пьеса! Она ничему не учит! Красота! Сейчас для меня пришло время чрезвычайно простых спектаклей: она его любит — он ее нет; он бежит за ней — она от него убегает. Очень мне хочется, знаете, «впасть, как в ересь, в неслыханную простоту».

— Какие пьесы вы сейчас планируете поставить?

— Начинаю ставить сценарий Александра Володина «Похождения зубного врача». Я делаю его для володинского фестиваля, который театр «Эрмитаж» учредил совместно с БДТ. А затем буду ставить свою оригинальную пьесу «Анатомический театр инженера Евно Азефа». Через это существо я очень много узнал о человеке. Я не считаю Азефа, этого предателя, это пугало всех времен, исключительным. Просто он лучше остальных способен оправдать ущербность человеческой природы. Мне всегда было страшно интересно, когда мы отстраняемся от; человека, называя его подлецом, провокатором, негодяем. А на самом деле он ведь тоже из мяса человеческого сделан. Он — это мы, а мы — это он. И Ничего иного. Поэтому надо честнее относиться к таким людям. У них есть мамы, есть любимые, есть страсти. Но почему-то они совершают такие поступки. Мне кажется, я понял, почему.

— А почему из репертуара театра ушла «Белая овца»?

— Мы не играли спектакль, потому что болел Юрий Беляев. Пробовали играть без него, с другим актером, но ничего не получилось, потому что я ищу персонажа внутри артиста, глубоко вхожу в обстоятельства его личности. Поэтому в этом театре не существует порочного понятия второго, третьего состава… В октябре «Белая овца» наконец-то возобновится. Я очень люблю этот спектакль, самый важный в моей жизни за последние 10 лет.

— Чем именно важный?

— Есть спектакли, которые совпадают с внутренними моментами твоей жизни. В «Белой овце» есть выстраданный идеал отношений — с женщиной, с миром, с самим собой, со смертью. Я сделал любовного Хармса, незащищенную душу, а этого еще не делал никто.

— Несколько последних спектаклей вы сделали с художником Давидом Боровским. Вам близка его эстетическая позиция?

— Позиция? Я знаю только позицию своего детства, и я ее предлагаю. Что касается эстетики, то я не уделяю огромного внимания понятию оформления. Для меня оно дополнительный момент к существованию человека на сцене. Художник важен мне, прежде всего, как собеседник, как человек, постоянно находящийся рядом со мной. Я не гонюсь за именем. Просто с Боровским я хотел бы видеться каждый день, с утра до ночи. Это наслаждение: мы оба из одного города, оба евреи, в нас такое мальчишеское отношение к жизни. Он снабжает меня не теми замкнутыми схемами, какие были на Таганке или в других театрах, он снабжает меня воздухом, средой.

— Все авторы, которых вы ставите, вам очень близки?

— Все близки. Очень. Важные авторы появились и в последние годы: Зингер, Гамбрович. Я даже позволяю себе ставить их на полке рядом с моими собственными книжками (а их уже шесть написано). А ещё я ставлю на эту полку те книги, что любил в детстве, например, «Капитана «Старой Черепахи» Линькова. Эту маленькую драную книжонку я выпросил в одной библиотеке, отдав взамен два тома волкогоновского «Сталина». Ужасно бездарная книга! Но там впервые возник Беня Крик, Мишка Япончик, Одесса. Мои дети говорят: «Перечитывая книги твоей юности, мы совершенно не понимаем, что тебе в них нравилось. Это невозможная ерунда». А представляете: первью книги моей жизни: «Финансист», «Титан» и «Стоик». Они были мною совершенно зачитаны.

— И что вы там вычитывали?

— Только любовное и страсть к жизни. Я пропускал банковские операции, в которых до сих пор ничего не понимаю, а вот жизнь обещала большие страсти и, честно говоря, она их мне и дала.

— То же близкое вам ощущение жизни — в культуре Латинской Америки?

— Латинская Америка — это мой любимейший континент на земном шаре, мне нужна ее чувственность, если она еще есть на земле. А там она явно есть. И такая раздражающая вальяжность и независимость в делах — она просто сводит тебя с ума. Это «маньяно, маньяно» — завтра, завтра. Вообще-то это правильное человеческое поведение. Просто нам не до того: нас же кто-то по голове все время бьет и куда-то гонит. Я был и на Кубе, и в Уругвае, и в Бразилии, и в Аргентине… Это такой роскошный хаос, томление. В «Плутодраме» я написал: герой мой хотел умереть во время карнавала. Хороший вариант смерти, только хватило бы сил на карнавал.

— Откуда у вас такая любовь к Латинской Америке?

— Кто-то сказал мне: «Ты любишь Латинскую Америку, потому что это большая Одесса». Возможно, это и так, хотя Одесса чуть-чуть рациональней. Одесса — это, как вы знаете, — море. Море сделало очень много, создало какую-то отдаленность от всего мира. Город на отшибе империи. В Одессе есть иллюзия свободы, а она порождает надежду. И надежда эта держится очень долго, заставляя тебя проявляться, осуществляться.

— А как вы относитесь к произведениям с драматичной, тяжелой судьбой? Я знаю, что вы ставили «Мастера и Маргариту»…

— Да, и поплатился за это. У меня была клиническая смерть, и на этом история закончилась. Я вышел через три с половиной месяца из Боткинской больницы, пришёл, посмотрел: на сцене все стоит и сказал : уберите все, забудьте об этом. Всё.

—  С этим романом всегда происходит какая-то мистика.

— Я думаю, никакой мистики. У меня другая версия все строчки Михаила Афанасьевича, этого великого русского писателя, написаны неудачником. И эта неудачливость носит какой-то физиологический характер. Он пораженец, он пишет и не верит, что это когда-нибудь будет напечатано — сплошная боль, сплошная болезнь — и ты тоже терпишь, неудачу.

— У вас были в жизни эпизоды, не такие, может быть страшные, бытовые, но все-таки заставившие вас разлюбить жизнь?

— Ну, один был — это смерть отца. Но вообще как факт смерти: мне не понравилось, что отец умер, Меня это возмутило. Привело в бешенство просто. Вызвало во мне бунт, еретический бунт. В тот момент мне было все омерзительно, мне было стыдно за природу, способную убить такого человека. Но я очень много стал писать про отца, он вошел во всю мою жизнь. Я все время пишу и говорю о бессмертии. Я гармонизировал свои отношения со смертью, с природой, с Тем, кто его отправил туда. Я ведь друид по натуре, я не могу находиться вне деревьев, вне леса. У меня удивительные отношения с деревьями. Я рад, что они стоят, а вот отчего мы умираем? Во мне поселена такая огромная сила, была, да и есть — должна же она продолжать существовать? Даже когда меня не будет? Не может же она исчезнуть, эта сила! Не может исчезнуть!

— Хармс писал в дневниках: «Цель всякой человеческой жизни одна: достижение бессмертия. Один стремится к бессмертию продолжением своего рода, другой делает большие земные дела, чтобы обессмертить свое имя. Третий ведет праведную и святую жизнь…» А вы занимаетесь театром, самым эфемерным из искусств. Причем здесь бессмертие?

— Вы знаете, театр и есть бессмертие. Как ни странно. Это такой воздух! Такая мобильность, подвижность. Он честно соответствует природе: переживает цикл, уходит, а потом опять возникает. Театр эфемерен, как вы говорите, но он соответствует движению жизни, а это и есть бессмертие.

Вера КАЛМЫКОВА

Октябрь 2002 года

 

Рассказать друзьям:

Опубликовать в Google Plus
Опубликовать в LiveJournal
Опубликовать в Одноклассники
Опубликовать в Яндекс

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован.