Сергей Голомазов: Шагреневая кожа репертуарных театров будет сжиматься

Сергей ГоломазовИмя Сергея Голомазова, ныне художественного руководителя «Театра на Малой Бронной», стало для меня знаковым, когда я однажды увидела в Вахтанговском театре его спектакль «Посвящение Еве», где действовали двое мужчин, любивших одну женщину. По сути, и действия-то никакого не было, по крайней мере, внешнего, а зал завороженно следил за ними, погружаясь в тайные перипетии их судеб. И это было таким потрясением и таким узнаванием себя, чего почти не осталось на современной сцене. Одна из его последних постановок — «Формалин» — подтверждает то давнее впечатление. Ее пронзительная трогательность и жестокость действуют на душу, как очищение, которого мы жаждем, чтобы жить дальше.

— Сергей Анатольевич, какие ваши самые яркие театральные впечатления?

— Это театр 70-х — 80-х годов. Когда из подростка я превратился в юношу, то оказался большим везунчиком, попав на спектакли Товстоногова, Корогодского, Марка Захарова, Театра-студии Спесивцева «На Красной Пресне». В 90-е годы были яркие впечатления от гастролей Ленинградского малого Драматического театра, от приезда Питера Штайна.

— А было что-то близкое к идеалу?

— Я видел замечательные спектакли, выдающиеся, талантливые, противоречивые, провокационные. Но были в моей жизни только два совершенных спектакля: это «Братья и сестры» Додина и «Три сестры» Штайна. Они меня просто потрясли!

— Как думаете, почему это произошло?

— Встретились талантливые люди, был фантастически точно угадан материал, проведена колоссальная, верно организованная творческая работа. А еще сложились звезды, и совпало время. Ну, и конечно, сыграли роль работоспособность, везение и удивительное попадание в особые грани своего таланта и в какие-то запросы и чаяния общества. Происходят иногда такие чудеса.

— Нужен ли, по-вашему, репертуарный театр?

— Театр как художественное явление, как команда живет максимум лет 15. А в среднем и того меньше — лет 5-7. Потом происходит эволюция. Либо все качественно меняется и переходит в некую новую ипостась, и это, как правило, болезненно. Либо меняется коллектив, репертуар, худрук, эстетика. Возможны ли такие эволюции в рамках репертуарного театра и его административном устройстве? Боюсь, что нет. Репертуарный театр — это наша, в хорошем смысле слова, патриархальная традиция, которая была заложена отнюдь не Станиславским, а в сталинские времена, в 30-е годы — система театров-домов, где людей принимали в труппу, и они там жили. В этой конструкции есть огромный плюс: социальная защищенность художников, которые не окажутся в одночасье во время какого-то художественного кризиса на улице. Хорошо ли это для творческой составляющей, не мне судить: такова традиция, так принято. А вот будущие перспективы огромной системы репертуарных театров довольно сложны, потому что это серьезная проблема для бюджета. Театр — заведомо убыточное предприятие, театров много, всем надо платить, а денег нет: в стране экономический кризис. Поэтому наметившаяся тенденция оптимизации бюджетных расходов, так или иначе, заставит повести привычную систему репертуарных театров по пути слияния, сокращения, перехода на договорные обязательства.

— Наверное, это очень болезненное явление?

— Любая перемена болезненна. Но этот процесс неизбежен: не может огромная машина репертуарных театров, созданная в сталинские времена как инструмент идеологического воспитания, продолжать существовать, когда инструмент этот уже никому не нужен.

— Может быть, он нужен как элемент нравственного воспитания?

— Да, но за другие бюджетные расходы. Шагреневая кожа репертуарных театров будет сжиматься. Медленно или быстро — не знаю.

— Существует ли в природе театр единомышленников, и как долго он может, по-вашему, жить?

— Безусловно, существует, но на очень короткое время — месяца на два — на три, когда делается спектакль. Потом берется другой спектакль, и если у артиста в первом спектакле была главная роль, а во втором второстепенная, то он автоматически выпадает из компании единомышленников. Это нормальный жестокий процесс творчества в театре. Художественное единомыслие может быть внутри какого-то проекта, когда люди существуют в некоей коммуне, в любви и общем понимании прекрасного. Но это быстро проходящее явление.

— Говорят, что искусство, которое не дает надежду, — преступление. Вы с этим согласны?

— Чушь собачья! Мне кажется, все дискуссии по этому поводу отзвучали еще в XIX веке. Например, в математике существует доказательство от противного. Представим, что теорему Ферма невозможно доказать, и на примере этого докажем обратное. То же самое в искусстве: представим на секунду, что надежды нет. И на примере этого докажем обратное. Ну, какая надежда в «Бесах» Достоевского, которая лежит на поверхности? Какая? Драматический театр со времен древнегреческой античной традиции не дает никакой надежды, которая была бы на поверхности. Какие по этому поводу еще нужны дискуссии?! Когда начинают говорить: «А где тут свечка в финале?» А какая свечка в «Царе Эдипе» или в «Медее»? По поводу фильма «Левиафан» многие говорят: «Мрак, никакой надежды». А для меня он один из самых светлых и обнадеживающих произведений искусства в позднейшем российском кинематографе.

— Как, по-вашему, нужно поставить классику, чтобы она была интересна сегодня людям?

— Я думаю, тут нет никаких табу: можно играть в современных костюмах или исторических, можно вообще без костюмов, можно спеть, станцевать. Можно все. Вопрос в том, какими руками это сделано, и что за люди делают спектакль. Если это талантливо и честно, то интересно будет всегда.

— Вам грустно, когда спектакль на выпуске, и вы понимаете, что дальше он уже не ваш?

— Грусти нет. После тяжелой премьеры у меня обычно ощущение пустоты и депрессии, но это совершенно нормально. Я называю это постродовым синдромом.

— Всегда ли театр — это борьба и не отнимает ли она силы, которые должны идти на творчество?

— Театр — это почти всегда противостояние, потому что ты находишься в потоке всякого рода противоречивых конфликтных процессов, в эпицентре чьих-то пристрастий и желаний. К тому же я перфекционист и максималист и мало чем бываю доволен.

— А вам не кажется, что для борьбы вы слишком нежный?

— Я не нежный, а, скорей, трусливый и иногда ухожу от конфликта, чтобы просто сохранить себя. Кто-то в конфликтных обстоятельствах чувствует себя как рыба в воде, ему даже нравится разделять и властвовать, а кто-то ломается. Меня власть всегда тяготила, но при этом, сколько себя помню, я вечно кем-то командовал. Первое, что было в ГИТИСе после поступления: меня назначили бригадиром по сбору картошки. И с этого момента я то бригадир, то староста, то художественный руководитель.

— Сложно себя заставлять руководить?

— Когда это игра, то забавно. Но до первого конфликта, который необходимо разрешать и часто с жертвой для себя или для творчески близких тебе актеров, что требует мужества и стойкости.

— У Эфроса есть книга «Репетиция — любовь моя». А какой момент для вас самый любимый — когда вы задумываете спектакль, репетируете или когда его оценивает зритель?

— Когда я своим замыслом заражаю актеров. Когда разные люди, которые иногда не очень друг другу симпатичны, вдруг погружаются в этот компот, который, собственно говоря, и называется живым театром. И мы все вместе начинаем придумывать спектакль. Мне всегда везло: я как-то ухитрялся увлекать актеров своим процессом. И именно этот момент взаимного творческого влечения, влюбленности, придумывания спектакля для меня и есть самое замечательное в театре.

— Что сегодня вас волнует в жизни, какие события, темы?

— То, как нас разрушает страх, заложенный обществом. Волнует тема человеческого достоинства или, точнее, тех ошметков, что от него остались в обществе и в людях, живущих в нашей стране. И то, как театр и художественное творчество дают возможность это достоинство обрести. Волнует тема любви как спасения от невзгод и от смерти. А также тема смерти и то, как она формирует жизнь. И, конечно, тема России: создана она социально для счастья или нет?

— Вы считаете, что в России нельзя быть счастливым?

— Мы все время только мечтаем о счастье, и в личной жизни оно, может быть, и возникает, но о социальном, гражданском счастье и речи нет, так же, как нет гражданского благополучия и гордости за свою страну. Это пока наши мечты.

— Вам никогда не хотелось уехать, если здесь нет счастья?

— Всякому критически мыслящему человеку периодически хочется уехать. В этом нет ничего страшного: таков нормальный российский синдром. Кто-то уезжает, кто-то нет, а кто-то лишь мечтает об этом.

— А вам не кажется, что эмигранты первой волны, которых выдворили из страны, даже издалека любили Россию и всегда были на ее стороне?

— Любовь к Родине — это такое же замызганное клише, как патриотизм. Нельзя любить страну вообще, вблизи или издали. Россия — громадная страна. Я вот за Уралом никогда не был, значит, мне что, нужно любить только европейскую часть, а Дальний Восток или остров Сахалин нет? Любовь к Родине, по-моему, начинается с семьи, с любви к родителям, к тому дворику, в котором ты вырос, к высоковольтной электрической будке, что стояла во дворе, и под которой ты мальчишкой играл и был счастлив. Я люблю память о своем первом учителе физики, прекрасной женщине Эсфири Львовне Увбарх, которая пришла к нам в 9-ом классе. Я с огромным пиететом и любовью относился к своим учителям. Именно в этом заключается моя любовь к Родине. Но мне непонятна любовь к государству, к государственной машине, к государственной системе и к государственному устройству. Когда возникает такая подмена понятия любви к Родине, то Родина-Мать превращается в Родину-мачеху.

— Что вас волнует в нашем обществе и сегодняшнем мире?

— Что впереди очень тяжелые времена для человечества. Ну, сколько может увеличиваться население и сколько можно уничтожать экологию, насиловать недра и природу? Когда-нибудь это серьезно аукнется, и не так долго осталось ждать. Идет тотальное истощение планеты. И выход — или всемирная технологическая революция, связанная с поиском мощной альтернативной энергии — термоядерной или какой-то еще или катаклизм, техногенная катастрофа. Таков жестокий закон жизни.

— Как вы считаете, классика может ответить на мучающие нас вопросы?

— Конечно. Великие классические произведения намного шире и глубже того, что происходят в реальности. Надо уметь читать, видеть и интересно рассказать это современному зрителю. Классика во многом страшнее, злее, острее, категоричнее самых современных провокационных авторов. Почитайте Толстого! Какие там Пусси Райт?! Почитайте Достоевского! Уж такой радикализм в оценке происходящего, уж такие провокации! А как жестоко относился к людям Чехов! О чем вы говорите! Какой там Сорокин?!

— В репертуаре вашего театра много пьес современных авторов. Что вы в них ищете?

— Себя, свои проблемы, людей, которые рядом и которые мне понятны. Мы всегда ищем себя, пытаемся исповедаться, рассказать про то, что происходит с нами. Я не понимаю другого пути, не знаю, как можно рассказывать про общественные явления, про тенденции в творчестве, минуя себя? Поэт пишет про себя. Рифмы рождаются какими-то болячками, которые возникают в его зачастую не очень здоровой фантазии, отягощенной комплексами, маниями, травмами по Фройду и всякого рода мусором, из которого, как известно, «растут стихи, не ведая стыда».

— Встречая талантливого человека, что вы чувствуете — радость или зависть?

— Зависть — никогда. Радость — да. И какой-то восторг. Вот бывает, идешь по полю и вдруг находишь большой не червивый белый гриб. И воспринимаешь его как чудо. Такое же чудо и встреча с талантом. Это всегда классно.

— Как формировался ваш характер?

— Сначала под влиянием семьи, среды, школы. А потом я стал себя перевоспитывать. Ведь с тем наследством, что я получил, было невозможно жить. Поэтому я и пошел в театр.

— Вы считаете себя сильным человеком?

— Я человек волевой: это предполагает профессия, но склонный всегда сомневаться. Иногда через силу, стиснув зубы, принимаю какие-то решения. Сомнение — синоним и спутник поиска. И это естественно: как можно жить в творчестве вне поиска и проб? Я очень боюсь тех, кто все знает. Они у меня вызывает некоторую оторопь. А еще я боюсь людей без чувства юмора.

— В вас есть авантюризм?

— Да! Я могу иногда погрузиться в самую немыслимую авантюру, особенно творческую. А, казалось бы, должно быть наоборот. Причем, чем старше, тем я становлюсь радикальнее по отношению к себе и своему профессиональному опыту. У меня идет обратный процесс омоложения.

— Что движет человеком сильнее всего — страх или любовь?

— Любовь к ближнему иногда бывает сильнее страха. Но не надо идеализировать понятие любви: оно очень широкое. Любовь бывает жертвенная, а бывает роковая. Она может вознести человека в своем благородстве до небес, а может превратить его в ничтожество. Иногда ради любви совершаются отвратительные мерзкие поступки. Потребительская любовь порой толкает человека на страшные вещи. Есть любовь к Богу, но она тоже очень противоречива: фанатичная любовь ни к чему хорошему не приводит. И все-таки любовь к близкому человеку, к профессии, к семье, к педагогике, к таланту — это те небольшие островки, которые дают возможность интересно жить.

Наталья САВВАТЕЕВА

октябрь 2015 г.

Рассказать друзьям:

Опубликовать в Google Plus
Опубликовать в LiveJournal
Опубликовать в Одноклассники
Опубликовать в Яндекс

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован.